Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №18/2002

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

ЛИНИЯ ЖИЗНИ

Николай КРЫЩУК
С.-Петербург

«...То, что делается днем – светом,
а ночью – темнотою»

Дневники и письма Николая Пунина


Н.ПУНИН. 1919 Г. ФОТО В.ШАБЕЛЬСКОГО

Герои отменены

Николай Пунин мечтал стать литератором. Это была его idee fixe. Мечта эта почти в равной мере была питаема тщеславием и одаренностью. И то и другое превосходила, однако, сосредоточенная страсть к безусловному воплощению, уверенность, что единственно верно, с гарантией, вложить свои богатства можно только в вещи искусства.
Живопись была в составе его жизни, ее домашние тайны не требовали преодоления, он видел мир глазами сразу всех художников, а потому определял подлинность вещи безошибочно и точно, лучше, чем это мог бы сделать хозяин антикварной лавки или художественной галереи. Именно поэтому, хотя время от времени Николай Николаевич сам брался за краски, профессионализация в этой области не оставляла ему простора для иллюзий.
Непререкаемый авторитет для художников, талантливый комиссар Русского музея и Эрмитажа, обожаемый студентами учитель, он продолжал чувствовать себя “гением, но без определенного призвания”. И говорил: “Хуже я ничего не могу для себя придумать”.

* * *

Глубина трагизма определяется мерой убежденности и страсти. Того и другого в нем было с избытком.
“Весь мой дневник качается на этом стержне, и вся моя жизнь – искание своего призвания – лучше бы мне не родиться. Только я не верю этому. Не верю, потому что чувствую связь свою со словом и уже давно не сомневался в том, что я не художник, не дипломат, не генерал, а писатель. Правда, я не поэт, не фельетонист, не романист, не историк, но я тот, кто как-то особенно знает слова и имеет свою мысль”.
Однажды по приглашению М.Лозинского Пунин передал свои стихи журналу “Гиперборей”, где они и были опубликованы в начале 14-го года. На фоне литературы десятых годов – довольно архаичный опыт. До этого был опыт работы над рассказами. В 1909 году он решился один из них показать Сергею Ауслендеру. Тот ответил категорично: “Так пишут все”. История эта только внешне не имела продолжения. О стремлении выразить себя в повествовательной форме свидетельствуют многие страницы дневника.
Однако критик в нем все же был сильнее, чем художник, вкуса было больше, чем беллетристического таланта, а ум превосходил своей проницательностью любовь к изъявлению чувств и сочинению метафор. Препятствия вполне достаточные и непреодолимые на пути к литературе.
Однако, обнаруженные как тема дневника, препятствия эти неожиданно стали его сюжетом, передали тексту композицию и структуру, которые существовали в самой жизни. День за днем создавал он книгу, наполненную любовью, проникновениями в природу вещей, многими печалями, будничной истерикой, которая бывала облагорожена страданием, и стихийной диалектикой чувств. Последнее дается только большим художникам, у прочих возникает лишь в моменты исступления истины, как жанру – присуще одному дневнику: в силу несводимости жизни к одной мысли, хронологической разбросанности и неподконтрольности наблюдений.
“…знаю, что во мне кроме светлой истины есть черная истина и кроме желания истины есть еще желание казаться обладающим истиной”. Подобные суждения, произнесенные много раз, в разных обстоятельствах и в разное время, в конце концов, уже не просто рассказывают жизнь, но показывают ее (свойство настоящей прозы).
Сомнения, которые одолевают при этом, сродни сомнению художника, его честолюбию – не исключительно эгоистическому: “Читаю… свой дневник: радующий, утешающий, сладкий… Этот дневник – документ разве только для меня? Неужели только для меня – интересный дневник? Буду ли я когда-нибудь вправе и состоянии по этому дневнику написать автобиографию; впрочем, это не выйдет… Надо любить героя, а герои отменены…”
В этом «герои отменены» уже не просто знакомство с блоковским “Крушением гуманизма”, мандельштамовским “Концом романа”, с Татлиным, который не позволяет “никакой романтики, никаких чувств”. Здесь есть уже и собственный опыт, и действительная драма.
В постгуманистической реальности надолго закрылись пути перед романистами, но для автора дневника таких препятствий не существует. Ситуации дневника ему представляют сами житейские и исторические обстоятельства, сюжет неторопливо складывает жизнь (не нужен “магический кристалл”, а без него выходит и подлинней, и таинственней, опасно по-настоящему, авантюра не подстрахована замыслом, заблуждения наивны и страшны одновременно, любовь полнее и скоротечнее, да и откровения стоят ровно столько, сколько они стоят). Нет нужды отмерять чувства, беречь реноме героя и отслеживать логику поступков.
Единственная забота автора дневника – “заслужить доверие самого себя”. Но тут что же сказать и чем помочь? Читатели – существа любопытствующие и по отношению к автору бессердечные. На то и интрига.

Дневник – всегда законченное произведение

Парадокс в том, что всякая жизненная неразрешимость оборачивается благом для дневника, все вопросы, при их чековом нанизывании, оказываются вдруг не перечнем трат, а списком приобретений, то есть в определенной степени – ответами. Человек узнает себя: “Я помню годы, – голым стоял мир и весь был – вопросы. Что такое брат и что такое тарелка, зачем закат, почему умирают? И мимо всего этого прошел: брат звонит по телефону и приходит в гости, но это не решения; на тарелке ем суп – но это не ответ; день убывает вечерней зарей, а люди смертны – все умрем – но все это не ответы. …Профессионал во мне меньше, чем человек, вот почему человек не может быть во мне реализован.
Знаете ли Вы, как необлегчимо больно это сознавать для такого честолюбия, как у меня. Отсюда такое цепкое желание к дневнику – там я больше человек, чем в жизни, статьях и речах”.
Так или иначе, дневник (подклеим к нему листки писем) оказался главным делом жизни Николая Пунина. К счастью, он так и не превратил его в автобиографический роман. Вряд ли на этом пути его ожидал успех. “Письма М.Г.” – опыт такого романа, предпринятый им в последние годы жизни, свидетельствует об этом: обломок символистской прозы, многоречивой и вялой; исповедальная риторика, водянка чувств, общие места из переписки с любимой. Произведение, слава Богу, не закончено. А дневник – закончен. Дневник, даже если прерывается на полуслове, всегда законченное произведение.

* * *

Николай Николаевич Пунин был сыном “начала века”. Не только по году своего рождения, но по составу личности, по стилистике поведения и качеству переживания жизни.
При этом хочется сказать, что он был младшим сыном, которому предначертано было расплачиваться за долги и ошибки законодателей и строителей этой культурной эпохи. Хотя первую свою статью он напечатал в журнале “Аполлон” в 1913 году, а к началу 1917 года в списке работ Пунина было уже три книги и около шестидесяти статей и рецензий по искусству России, Западной Европы и Японии.
Но при этом назвать самого Пунина значительным деятелем Серебряного века скорее всего нельзя.
Может быть, дело в том, что дебютировал Пунин в ту пору, когда символизм переживал уже глубокий кризис. Стать внутри него законодателем моды или глашатаем очередного философского направления было невозможно. Новое же принести мог только человек со стороны, залетная комета, вроде Маяковского. Но Пунин был именно из этой среды.

Портрет и зеркало

Живопись для Пунина была не только предметом его страстного увлечения и научных исследований. Это был его способ жизни и общения с временем и людьми. Текстам эта приверженность живописи придает дополнительное ассоциативное напряжение, повышает их поэтический градус.
Его тексты всегда исповедальны. Это предполагает их последнюю правдивость и серьезность, кроме проницательности и пристрастности. Хотя и пристрастность тоже, несомненно. «Беспристрастия ни в одной работе нет, геометрия Эвклида – пристрастна», – провозгласил он однажды.
Художественный дар может увести человека навсегда в мир воображения и тем погубить или спасти его. Но случается дар, который человеку приходится нести как крест, непроизвольная цепкость взгляда, не оставляющего места для иллюзий, несовместимого со снисхождением, с попыткой возвести в художественный перл дорогие черты, чем инстинктивно пользуется почти всякий влюбленный. Здесь другое: я так вижу, и это невозможно поправить (подправить).
Пунин непременно пишет словесный портрет женщины, с которой его сводит жизнь, и остается только гадать, как с такой беспощадностью взгляда уживалась еще и любовь.
Вот портрет Аренс, к которой, по признанию на этой же странице, он испытывает “человеческую любовь” и удивляется небывалой своей доброте по отношению к ней: “Галя некрасива, слишком мягкие черты лица сообщают формам какую-то расплывчатость, ее глаза под светлыми и потому миловидными бровями обрамлены тяжелыми, припухшими веками, нос ее не очерчен одной определенной линией, он слабо характеризован и “сбит” в рисунке; более выразительны ее губы, но их портит та же расплывчатость формы, то же отсутствие характерного рисунка».
1914 год. Первое впечатление от Ахматовой. История их отношений, сыгравшая огромную роль в жизни обоих, случится через много лет. Примечательно, однако, что эту запись в разгар их отношений Пунин покажет Ахматовой, что та подтвердит своей росписью. Удивительное свойство обоих.
“Сегодня возвращался из Петрограда с А.Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развиты скулы и особенно нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом, ее руки тонки и изящны, но ее фигура – фигура истерички; говорят, в молодости (Ахматовой в ту пору едва минуло 25 лет. – Н.К.) она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. ...Она умна, она прошла глубокую поэтическую культуру, она устойчива в своем миросозерцании, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода”.
В лице и поведении женщины Пунин старается видеть не столько безупречность, сколько характерность. Возможно, поэтому трезвый раздевающий взгляд может содержать в себе одновременно и восторг, и влюбленность. Вот еще один портрет – Лили Брик, с которой у Пунина был короткий, но бурный роман: “Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения; есть наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками, она молчит и никогда не кончает... Муж оставил на ней сухую самоуверенность, Маяковский – забитость, но эта “самая обаятельная женщина” много знает о человеческой любви и любви чувственной. Ее спасает способность любить, сила любви, определенность требований. Не представляю себе женщины, которой я бы мог обладать с большей полнотой. Физически она создана для меня, но она разговаривает об искусстве – я не мог...”
Живописный портрет у Пунина всегда переходит в психологический, даже идеологический, оттого он так подвижен и, несмотря на законченность, не выглядит приговором, как, впрочем, и фиксацией сиюминутного впечатления. Зоркость здесь соседствует с любовью, на которую, как известно, обречен всякий автор. Это портрет, с которого романист может начинать роман.
К слову сказать, в таком ключе Пунин пишет и автопортрет: “Я... не люблю своего отражения и не люблю смотреть в зеркало; моя наружность возбуждает во мне – может быть, не всегда, но чаще всего – не очень сильное отвращение: в особенности не нравится мне лицо и на нем – щеки…»

Подтяжки

Революция активизировала начавшийся задолго до нее пересмотр культуры. Кумиры покинули свои пьедесталы и, демократически повинуясь требованиям эпохи, согласились на равных участвовать в пасьянсе, который раскладывал вечерами всякий думающий человек.
Ясный дух, посещающий во время одиноких медитаций, при столкновении с картинами террора сменяется у Пунина помутнением разума, вновь охватывает «чувство робости перед чем-то неизбежным». Заметим, не «чувство ужаса», а «чувство робости». В неизбежном еще хочется отыскать логику, будущее еще как будто обещает надежду: «Разрушается сложенное нами, растет врожденное в нас…»
Надежда есть, есть… Недаром Пунин с такой страстью берется за организационную работу. Но есть уже в нем и подтачивающее изнутри ощущение бесплодности усилий и догадка о том, что брачные узы, которые он заключил с властью, плод односторонней и скорее всего умозрительной, вынужденной любви. После встреч с молодыми московскими художниками Пунин пишет жене: «Для того ли пришли мы, чтобы уйти, поиграв во власть?»
Попытки приспособить искусство к требованиям новой жизни сменяются осознанием того, что искусство в новой жизни попросту никому не нужно. Запись 25-го года об идиотизме и нищете современной России Пунин заканчивает словами: «Об искусстве – ни слова, никто, нигде; его нет…»
Впервые удушающую любовь власти он ощутил на себе в 1921 году, когда вместе с Гумилевым был арестован по так называемому делу Петроградской боевой организации. Чем это обернулось для Николая Гумилева, мы знаем. Пунина спасло ходатайство и поручительство Луначарского.
Этот первый «семейный» конфликт тогда, не считая месячной отсидки, закончился курьезом. Выйдя на свободу, Пунин пишет заявление на имя Комиссара Особого яруса тов. Богданова: «При освобождении 6 сентября мне не были возвращены подтяжки, т.к. их не могли разыскать. Вами было дано обещание разыскать их к пятнице 9-го. Если они разысканы, прошу выдать. На подтяжках имеется надпись: «Пунин» (камера 32)». Резолюция гласит: «Тов. Пунин, по-видимому, Ваши подтяжки по ошибке были переданы другому лицу. К сожалению, других на замену нет».
Политкорректность с обеих сторон – водевильная.

* * *

Язвительно отвергая блоковскую театрализацию жизни, Пунин сам невольно вносил в отношения с женщинами театральность, не говоря уже о том, что его отношения с Ахматовой в силу многих обстоятельств и в силу той роли, которую каждый играл в их общей среде, были публичными, а значит, не могли быть вовсе лишены элемента театральности. Иногда в духе не столько Блока, сколько Достоевского.
И уж конечно (что особенно интересно) из всего дневника Пунина выстраивается удивительно стройная классификация разных типов любви. Это вовсе не было теоретическим решением проблемы, но как бы само собой возникало из описания конкретных опытов на протяжении всей жизни.

Непоправимая ночь

В Ахматовой Пунин встретил все, о чем ему мечталось и чего ему не хватало в других женщинах или что проявлялось в них лишь эпизодически и по частям, не в такой полноте и совместности, как у нее.
С самого начала, впрочем, чувствуется некоторая неравноправность еще только складывающихся отношений. Довольно быстро он пытается перейти в обращении к ней на «ты», она продолжает держать дистанцию на «вы».
Пунин сам себе не верит: «Ты ли это наконец, моя темная тревожная радость?» Но если бы только «темная»! Она еще и «легкая, простая, веселая».
Иногда ему кажется, что живет из последних сил. Ощущая «божественное напряжение», он чувствует вместе с тем «духовный холод ее полета» и близость смерти; не страшно, но одиноко и сиротливо: «...Всему, что близ меня, холодно; всему, даже вещам, одиноко и сиротливо. Что это?»
Действительно, что это? То ли свойство ее темной и холодной натуры, в которой, однако, присутствует при этом и некое ангельское начало: «Не скажу – лицо ангела, но лицо крыла ангела». То ли с самого начала он чувствует, что ее отношение к нему далеко не равно силе его любви. Но прежде догадки о ее нелюбви она превращается в его воображении в некую беззаконную комету, в Кармен, что, конечно, только способствует разгоранию чувства: «Знаю, что никогда не буду владеть тобой до конца, и не бьюсь об это».
А может быть, он понимает, что не способен поднять такие отношения, ведь «неповторимое и неслыханное обаяние ее в том, что все обычное – с ней необычно и необычно в самую неожиданную сторону; так что и так называемые “пороки” ее исполнены такой прелести, что естественно человеку задохнуться; но с ней трудно, и нужно иметь особые силы, чтобы сохранить отношения, а когда они есть, то они так высоки, как только могут быть высоки “произведения искусства”».
От такой любви не спрячешься в созерцательное воображение и ностальгию. К тому же иногда ему кажется, что с Ан. можно зажить и простой семейной жизнью: «Скажешь – «спички», Анна, я согласен и на «спички» с тобою, если хочешь, так даже хочу этого с тобою, чтобы не «парадная» не какая-нибудь, а простая земная любовь с тобою». Ахматова и в этом, правда, осторожнее и трезвее его. В разговорной книжке: «Что ты, Котий, ведь ты же меня немедленно разлюбишь».
Рыцарственность Пунина по отношению к возлюбленной согласно всем канонам сочетается с готовностью рабски покоряться ей, но рядом с этим романтическим набором еще и чувство человеческой (нечеловеческой) близости. Пунин: «Такая нечеловеческая близость. …Так дружны еще никогда не были». Ахматова: «Ты иногда мне ближе, чем я сама себе». И никто из них не обманывается исключительной духовностью отношений, оба испытывают страсть и желание физической близости.
В этих отношениях есть все, что свойственно ординарной психологической драме: ее измены, о которых она почти всегда сообщает ему, его ревность, требование с его стороны не видеться с М.М., с ее – «будь один, а там видно будет, приду я к тебе или не приду», интриги, умолчания, откровения, слезы, истерика, дружеская забота, тихая близость, упреки и прощение.
Вот одна история. Пунин просил Ахматову не ходить на именины к Щеголеву – «там много пьют и люди развязны». Он пришел к ней в 10 вечера, как уговорились, но Ольга Судейкина сказала, что Ахматова ушла к Щеголевым на час.
Пунин долго ждал ее и около часа ночи пошел по направлению к дому, где жил Щеголев, решив сегодня же с Ан. расстаться. Наконец он увидел ее, идущую под руку с пьяным Замятиным, с цветами в руках.
Замятин ретировался, они остались вдвоем. Пунин вырвал букет, разорвал в клочки цветы и выбросил в Неву. Просил о разлуке. Вскоре их догнали супруги Замятины и Федин. Людмила Замятина заметила, что у Ахматовой нет цветов, и всем все стало ясно. Пунин долго помнил то острое чувство наслаждения, когда он рвал цветы, хруст стеблей левкоев, кровь на пальцах, которой он запачкал руки Ахматовой. Пришли к ней, он плакал и все просил отдать свой крестильный крестик, который подарил Ахматовой еще полтора года тому назад. Она тоже плакала и сердилась.
Они не расстались. В этот день он уезжал к своим в Немиров Подольский. На ее вопрос, когда напишет, отвечал, что напишет, когда захочет – вероятно, из Винницы. Она писать не обещала.
Он написал ей уже из Царского, затем из Витебска, Киева, Винницы. Жалел, что уехал, в Вырице хотел было вернуться. Ахматова написала ему: «Милый Николай Николаевич…» Пунин ответил: «Милый, дружный мой Олень-Аничка…» Он не мог без нее, ему не хватало ее коротких фраз и дикого ума.
Главное впечатление Пунина от Ахматовой – впечатление подлинности. Еще недавно он называл себя только принцем, заигрывающим с жизнью, для которого «ирония» только «лучший смысл». Любовь к Ахматовой выбила из рук его этот козырь – «иронизировать втайне над всеми, имея самый искренний вид». Легкомысленно и в значительной мере литературно мечтал он о женщине, которая заставит его страдать. Теперь на себе узнал хитрый умысел жизни: все сбывается. «Это уже не любовь, Анна, не счастье, а начинается страдание…»
Еще об Ахматовой, с некоторым удивлением: «У меня к ней отношение, как к настоящей…» Она настоящая и пребывает в его сознании всегда в настоящем времени. Даже когда они расстались и прошедшее время вступило в свои права, присутствие ее было так ощутимо, что воспоминания его трудно было назвать воспоминаниями. Пока же отношения их длятся, Пунин не устает повторять: «Так все серьезно».
Он ищет слова, чтобы выразить превосходную степень самого факта ее существования, даже когда она причиняет ему жестокую боль: «Вчера, долго борясь, сказала не своим голосом: я изменила тебе. Потом плакала. Мне ли прощать ее. …Не скажу – я простил, но – не мне прощать ангела. Даже если мое начало свет, ее начало – ангельское».
Она равна жизни, миру, природе, сравнения невозможны. «…мир мой люблю тобою, Ан.»; «…ты, как то, что делается днем – светом, а ночью – темнотою »; «Ан., придя, так наполнила комнату, что похоже было: ко мне в гости пришла сама зима, только теплая».
Вероятно, равного ответа на такую любовь, как у Пунина, и не могло быть. Можно упрекать Ахматову, но можно и догадаться о существовании какого-то психологического или даже физического закона равновесия. Если бы она ответила ему тем же, мир должен был бы совершить кувырок, который он по природе своей совершить не может. Впрочем, для человеческих отношений эти рассуждения ровным счетом ничего не значат.
Серьезность отношения Анны Ахматовой к Николаю Пунину вне сомнений. Но понятно и то, почему он все время говорит о ее нелюбви. Он был только героем, она еще и режиссером этой истории.
«Она не любит и никогда не любила, больше: она не может любить, не умеет». Он, слепо и безрасчетно отдавшийся любви, и к себе иногда обращает подобные упреки, но в ней и слепоты этой нет, определенно – слишком сознавала себя. В качестве главной героини драмы. А потому он мог, например, застать ее «томящейся от обид Артура – получила новые доказательства его измен». Тут бы самое время вступить и его гордости. Но она во всем опережала его по крайней мере на шаг. На вопрос, почему хочет расстаться, ответила стихами Мандельштама: «Эта (показала на себя) ночь непоправима, а у Вас (показала на него) еще светло».
Что оставалось ему? Думать, что сам мало любит, если все еще хранит дом. С другой стороны: «Если бы даже в состоянии был разрушить дом, ничего бы не спасло; ну, на год пришла бы, а потом ушла бы все равно. Правильно сказала, если бы по-настоящему любила, никакие формы жизни не мешали бы разрушать. Не любит. Нет, не любит. Как жить, чем жить».
У безоглядно влюбленного из всех инструментов одна дудка – однообразен и беззащитен. У режиссера любви во владении целый симфонический оркестр, в котором есть инструменты, способные извлекать и лукавую, и обидчивую, и злую, и простодушную мелодию – всегда безошибочно. Ахматова: «Я тебе не могу простить, что дважды ты прошел мимо: в ХVIII веке и в начале ХХ». Будь они в равном положении, тут же ответил бы на игру игрой, которой в других ситуациях владел превосходно. Но тут... «Как, действительно, случилось, что в Царском мы не встретились, когда еще были в гимназии…» Готов уже чувствовать себя чуть ли не виноватым.
А ведь у нее был и еще один, главный инструмент – стихи. В стихах же, как известно, все правда, вся правда, высшая. Даже если не узнаешь себя, смирись – это ты. Как, например, в этих:

Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, –
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.

Решение разрыва принадлежит, конечно, тоже Ахматовой. 30 июля 1936 года Пунин записывает в дневник: «Проснулся просто, установил, что Ан. взяла все свои письма и телеграммы ко мне за все годы; еще установил, что Лева тайно от меня, очевидно по ее поручению, взял из моего шкапа сафьяновую тетрадь, где Ан. писала стихи, и, уезжая в командировку, очевидно, повез ее к Ан., чтобы я не знал.
От боли хочется выворотить всю грудную клетку. Ан. победила в этом пятнадцатилетнем бою».
Спустя годы в его присутствии говорила о своем новом спутнике Гаршине, которым вскоре будет жестоко оставлена, подчеркнуто и артикулированно: «Мой муж». “Зачем, – недоумевал Пунин, – чтобы я ни на что не рассчитывал? Я и так ни на что не рассчитываю”.
До конца его дней они, однако, продолжали друг друга иметь в виду, относились с нежностью и заботой, в трудные дни помогали.

В лагере

Упоение революционными перспективами длилось недолго, хотя Пунина и нельзя назвать человеком по этой части особенно проницательным. Но настроение той среды, в которой он жил и вращался, не могло не сказаться и на нем. Запись 1925 года: «Вечером был в одном доме в гостях; разговоры опять о наводнении; кто-то из угла говорит: «Что вы все так радуетесь наводнению, все равно большевиков не смоет». За эти семь лет власть не приобрела ни одного нового сторонника…»
Здесь еще только констатация факта, зарисовка с натуры и никакого почти личного отношения. Его лояльность к Советской власти никем пока не подвергается сомнению. Пунин преподает, руководит художественной частью Государственного фарфорового завода. Но буквально через несколько дней интонация меняется: «Нигде ничто не «вертится», все стоит; мертвое качание, что-то зловещее в мертвой тишине времени; все чего-то ждут и что-то непременно должно случиться и вот не случается… неужели это может тянуться десятилетие? – от этого вопроса становится страшно, и люди отчаиваются и, отчаиваясь, развращаются».
Даже при попытке мыслить глобально человек имеет мерилом прежде всего собственную жизнь. Вот и Пунин в 25-м году говорит о десятилетии терпения и отчаяния, и ему страшно. Хотя чем дальше, тем формулировки его становятся более обобщенными и лишенными хронологической перспективы: «Хорошую тюрьму придумали, сразу для всех и без решеток».
Надежда на справедливость еще сохранялась, но не столько годы, сколько эпоха старила стремительно. «Ночи уже темные – почему в молодости так долго стояли эти белые ночи, а теперь не успеваешь их увидеть. Вообще ничего не успеваешь. Кончается жизнь, так очевидно». Пунину в пору этой записи – 46 лет.
Вскоре произойдет разрыв с Ахматовой. Через некоторое время в его жизни появится другая женщина – иллюзорная, реваншная любовь. Пунин отдает себе в этом ясный отчет, хотя отношения продолжают длиться. Война, эвакуация, болезнь. Умирает Галя. С Ахматовой они иногда видятся, переписываются. Известно, что Николай Николаевич был одним из первых читателей «Поэмы без героя».
Он все больше чувствует себя стариком, жалуется на упадок сил, признается, что ему страшно жить. Старость развязывает все узлы и, во всяком случае, всему возвращает цену. Только она, оказывается, способна избавить от романтизма.
В августе 1946-го в Доме отдыха Рабиса за шахматами случайно слышит имя Ахматовой и из газет узнает о роковом постановлении: «Думал, что это может плохо кончиться, но такого не ожидал».
Спустя несколько месяцев начинается его открытая травля в печати. В 1947 году Пунин подает заявление о выходе из Союза советских художников. Его обвиняют в пропаганде «декаданса, развращенного упаднического искусства Запада и таких его представителей, как Сезанн, Ван Гог и другие». В это время он работает над диссертацией об Александре Иванове.
О жизни Пунина в лагере мы знаем не много, в основном из воспоминаний А.Ванеева. В нем не осталось и следа смятенности и тревоги. Он спокоен, не слишком разговорчив, если только речь не заходит о живописи – тогда да, как и прежде, «мыслит восклицаниями». С кем-то делится едой из регулярно получаемых посылок, кого-то через знакомых пытается пристроить на более легкую работу. Но главное, нет в нем привычной всепоглощающей рефлексии, своим стоицизмом он пытается унять истерию других.
Один московский литературовед, находясь в крайне тяжелом психическом состоянии, восклицал: «Каждому свое. У каждого своя организация души. Кто знает о том, что происходит внутри меня? И что может изменить ужас положения, в котором я нахожусь».
«Полноте, – ответил ему Пунин, – не вы один, все в таком положении. И ужас, когда к нему привыкаешь, уже не ужас. Предаваться унынию не следует ради элементарного самосохранения».
Его философствования носят по большей части успокаивающий, терапевтический характер. «У жизни есть свой супрематизм, – говорил Пунин автору воспоминаний. – Он как будто однообразен, но всегда приносит что-то неожиданное. Гла


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru