Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №47/2001

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

МЕДАЛЬОНЫ

Наталья ГРОМОВА

Владимир Луговской:
Жестокое пробуждение

В середине века знаменитый советский поэт пережил острейший душевный кризис. Многие думали, что виной тому – страх. Но все оказалось куда значительнее и глубже

Не оставляет чувство, что в 30–40-е годы целый ряд сочинений советской литературы так и остался недописанным и недопрочитанным.

Булгаков перед смертью начал набрасывать пьесу о писателе, который продал душу некоему человеку с трубкой. Он хотел рассказать унизительную историю своего недавнего прошлого – краха постановки пьесы о Сталине (“Батум”), которую запретил сам герой пьесы. Ахматова в Ташкенте пишет пьесу “Сон во сне”, действие которой разворачивается в некоем южном дворе, где за длинным столом сидят не то писатели, не то совет инквизиции и судит ее, спустившуюся к ним вниз по лестнице в длинной ночной рубашке. Пьеса была сожжена в Ташкенте, а в 1946 году после знаменитого постановления партии, клеймящего поэта, предчувствия Ахматовой странным образом сбылись.
В дневнике Ю.Олеши за 1934 год есть страшные страницы, не вошедшие в знаменитые “Ни дня без строчки”. “Я советский служащий. Сегодня я решил начать писать дневник. Моя фамилия Степанов...” и далее: “Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я не я. Я не не. Не я не”.
Под прессом постоянного страха за своих близких, за себя жили и сочиняли люди, главная потребность которых была – писать. Они нашептывали свои стихи, поэмы друзьям, сжигали, закапывали рукописи, шифровали тексты, мистифицировали, но продолжали творить.
Может быть, Ахматовой, Булгакову, Пришвину, всем тем писателям, которые сформировались до революции, знали другое время и успели выработать свой взгляд на мир, было в чем-то легче. Они в силу культурного и человеческого опыта смогли понять новую реальность, видели правду одной и другой стороны. Их взгляд на современный им мир был многомерен; они могли страдать, сопротивляться, пытаться даже взаимодействовать с новой властью, но они не обольщались. Не случайно ведь сказано в молитве: “...и спаси от искушения...”
Те же, кто с юности попал под обаяние новой, молодой советской власти, кто в юности прошел через ее становление, могли ли даже в минуты сомнений оторвать свою власть от себя? Такой отрыв грозил раздвоением личности, безумием. Отсюда это “я не я”, отсюда мысли о дантовом аде при жизни, которые появляются и в автобиографической поэме Владимира Луговского “Середина века”.
Он был ровесником века, “славил время”, принимая его в себя с революциями, войнами, Чекой, социальной справедливостью, и незаметно стал его заложником. Это время создало Луговскому романтичную судьбу: служба в Красной Армии, Средняя Азия и погони за басмачами, горы Памира. Он был “нашим Киплингом и Лоуренсом”, как писал Эдуард Бабаев в своих ташкентских воспоминаниях. Пятнадцатилетним юношей Бабаев часто встречал в комнатке на балахане у Ахматовой Луговского, уже не похожего на себя прежнего. Однажды после его ухода Ахматова сказала своему юному слушателю, что Луговской по своему душевному складу скорее мечтатель с горестной судьбой, а не воин.
Хотя внешне он походил на героя: обладал могучим ростом, голосом, внешностью.
“Удивляться надо, – писала в своих заметках к книге его сестра Татьяна Луговская, – сколько всего ему было отпущено природой: рост – великаний, плечи – косая сажень, голова – ни одна шапка не лезет, волосы – лесная чаща, голос – люстра качается, лицо четкое, как из камня выбитое, сила богатырская”.
До войны он был популярен и благополучен. Его, правда, тоже клеймили и прорабатывали (Луговской попытался спрятаться от ударов, вступив в РАПП, который был вскоре разгромлен), он печалился, каялся, но как человек мягкий легко признавал свои ошибки. Власти отпустили его за границу, во второй половине тридцатых годов он объехал всю Европу…
Случилось так, что после прогулочных маршей 40-х годов по Западной Украине и Латвии с советскими войсками Луговской в первые дни войны отправился на Северо-Западный фронт. Поезд, в котором он ехал, разбомбили в районе Пскова. Он пробирался через перекореженное железо, переступал через разорванные тела убитых и раненых, увидел гибель множества людей, в то время когда в Москве еще никто даже не понимал истинного масштаба трагедии. Это были только первые дни и часы войны – 23 и 24 июня. Выйдя из окружения, Луговской через неделю возвратился в Москву. Никто не мог подумать, вообразить, что нас ждет такая война. Эти переживания изменили его, он заболел, сломался, из стихов ушел прежний воинственный дух. Когда все заметили, что поэт стал другим, причину усмотрели в трусости. Это позволило его младшему другу и ученику К.Симонову написать: “Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, еще молодым, – сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. <...> Я видел уже на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. То, что это вообще могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским”.
Действительно, он был тяжело болен, волочил ногу, страдал после контузии непрекращающейся депрессией, но не мог себе простить жизнь в тылу. Он был растерян, не понимал, что же с ним произошло, и обвинял себя, обвинял, обвинял.
Но уже спустя некоторое время в Ташкенте он записал в своем дневнике: “Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение”. Эти мысли никак не походили на соображения советского номенклатурного поэта. Он шел к себе через суд над собой и своим прошлым.
В “Алайском рынке” он написал: “...я подымался, / Как дым от трубки, на широкой сцене, / Махал руками, поводил плечами, / Заигрывал с передним темным рядом... / Как говорил я! Как я говорил! / Кокетничая, поддавая басом, / Разметывая брови, разводя/ Холодные от нетерпенья руки...“
Тот исповедальный жанр, который избрал Луговской в своей последней книге, стал его спасением. В записных книжках 1944 года он жестко называет себя “отставной поэт”.
В откровенной и беспощадной по отношению к себе поэме “Алайский рынок”, первоначально не вошедшей в книгу по цензурным соображениям, он ставит себе такой диагноз:

Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокойствие ночное,
Как в детстве на болоте ярославском,
Когда кувшинки желтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы...

Необходимо было все начать сначала, вернуться в детство, вернуться к чистоте и открытости перед миром. Нищий, убогий, тихий, сидит он на ступеньках Алайского рынка в Алма-Ате и просит милостыню. Так некогда ветхозаветный царь Соломон, презрев собственную власть, стал нищим. Только разглядев суету обыденной жизни, можно прикоснуться к вечности. Душа поэта наполнена благодарностью миру. Его сердце переполняет странная для советского поэта радость: “Мне дали зренье – очень благодарен. / Мне дали слух – и это очень важно. / Мне дали руки, ноги – ну, спасибо”.
Отринув в начале жизни глубокую культурную традицию, в которой он был воспитан с детских лет в доме своего отца, замечательного преподавателя словесности первой Московской гимназии, в годы душевного кризиса Луговской вернулся к истокам настоящей, прежней культуры.
В дневниках той поры он, как заклинание, повторял: “...единственное вещественное, традиция – в ней есть ограниченное и законченное”.
И.Бродский в разговорах с С.Волковым обратил внимание на то, что “Середина века”, написанная белыми стихами, сыграла определенную роль в стиховом становлении их поколения.
Луговской ясно понимал, что в ближайшие годы поэма не может быть опубликована: лирико-философский эпос с раздумьями о времени не мог быть издан. В 1956-м он отредактировал поэму и вставил в нее куски, необходимые для того, чтобы она была напечатана. Текст был во многом искажен. Но он надеялся, что после его ухода книгу поэм “Середина века” восстановят, она будет прочитана целиком и истолкована теми, кто присутствовал при ее создании (но это так и не было сделано), и ему многое простится. “Защищать меня будет поэма”, – говорил он своей сестре перед смертью.


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru