Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №75/2000

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Марина КУДИМОВА

Двинянинов: древнерусский футурист

Кто сказал, что пророчество – то, что сбывается у вас на глазах? Пророчество – то, что зреет подспудно и часто остается неразгаданным ни в какой перспективе

Не спешите привычно качать головой, ведь сегодняшний наш рассказ – о Школьной улице в голландском городе НарденеГородские сумасшедшие делились на два разряда – дурачков и шпионов. Первые составляли стойкое большинство, и контингент их не расширялся десятилетиями. Шпионы – категория немногочисленная и зарождается в среде дурачков же. Провинциальная бессобытийная жизнь требует иногда некоторой встряски. По магистральной улице с непременным названием Советская много лет бегал дурачок по прозванию Коля-биби. Коля любил обогнать легковушку класса «Москвич-412» (между прочим, совпадение с тогдашней ценой на водку), некоторое время технично бежать перед капотом и звонко кричать: «Биби-и-и!» Может быть, он однажды умер от разрыва селезенки – такие скорости даром не проходят, – во всяком случае, куда-то исчез. И городская безжалостная молва немедленно объявила его агентом ЦРУ и американским, таким образом, шпионом.
Третью категорию – юродивых, то есть оригиналов с пророческой или творческой жилкой, вообще наделенных даром слова, специально не выделяли: скепсис ко всему надличностному, казалось, навсегда поджал губы горожан с прилипшей к ним подсолнуховой шелухой. Юродивые тем не менее существовали, хотя и на обочине общественного сознания. Один из них пророчествовал в городском транспорте. Входя в троллейбус с дурным расположением духа, он мрачно оглядывал пассажиров и, тяжело давя на «р», произносил: «Обр-р-атно начинается комедия Гр-рибоедова “Гор-ре от ума”!» Подсев же на остановке «Горсад» в размягченном состоянии, божевольник становился лицом к салону, спиной к водителю, простирал руку на манер монументального Ленина и с интонацией, которую я впоследствии не могла без смеха слышать из уст любимых западными славистами столичных поэтов, возглашал: «Нити не тяните, а тки-и-ите!» Кто сказал, что пророчество – то, что сбывается у вас на глазах? Пророчество – то, что зреет подспудно и часто остается не разгаданным ни в какой перспективе.
В отличие от маргинальных собратьев Двинянинов был юродивым натурализованным, включенным в социальную организацию: он преподавал в нашем педвузе древнерусскую литературу и носил степень кандидата наук. Как это ему удалось, разбираться бессмысленно, потому что тогда следовало бы признать за жизнью определенный объем системности, а уж это прямой путь к психиатрическому диагнозу.
На экзамен к Двинянинову следовало приходить либо первым, либо последним – всякую срединность он приравнивал к посредственности. Торопясь занять место в первой пятерке, я споткнулась прямо на вузовском пороге и выронила в окаймлявшую этот порог лужу (аналогичные водоемы преследовали меня всю жизнь, по всей видимости, как привет от обожаемого мною Гоголя) все нехитрое содержимое своей сумки, в том числе и зачетку.
Двинянинов одновременно походил на всех представителей семейства бегемотовых и носороговых, и, что поразительно, его ротовое отверстие тоже было способно видоизменяться от улыбки гиппопотама до выражения слона, у которого разболелся бивень. Мою зачетку он взял с любопытством носорога, скосив глаза, как будто ему на нос (рог) села птичка тари. Как многие крупнотелые люди, говорил Двинянинов мягким тенором, близким к фальцету, странно растягивая гласные – словно зубы ему сцепило ириской и он тщетно пытался разлепить челюсти для нормальной артикуляции. Поэтому речь Двинянинова производила двоякий эффект: напоминала плач нанятого работника службы ритуальных услуг и непропорционально затянувшуюся репризу коверного.
– О, бедная! – начал Двинянинов свой плач-репризу, юродски обращаясь неизвестно к кому – к нематериальной зачетке или ее вполне материальной уронщице. – О, кто причинил тебе такое неудовольствие?
Все же мое состояние не было столь плачевным, как у на глазах раскисающей книжицы. Плачевны были только последствия происшествия, поскольку зачетная книжка не подлежала дублированию. Но об этом я ничуть и не задумалась, размышляя лишь, как бы надыбать из лежащей передо мной программы курса необходимые для хоть самого лаконического ответа сведения.
– Что же случилось – поведайте мне, дитя мое! – На согласных, даже не губно-зубных, Двинянинов отчаянно присюсюкивал. За спиной негромко ржали пока зрители – каждому из них предстояло стать, как и мне, пассивным статистом в моноспектакле.
– Упала в лужу, – сказала я неорганично, с выходящей далеко за рамки роли угрюмостью.
– В лужу! – восхитился Двинянинов и встал с места, нависнув необъятным животом над столом с разложенными билетами. – В лужу… Вот она, горькая правда! Неприкровенная, обнаженная – и тем трагическая правда. За нее вам полагается награда, дитя мое!
Он взял в руки оскверненную зачетку, вписал туда «отлично» в соответственную графу, затем отлистал к началу и поперек титульной страницы крупно начертал: «Упала в лужу. Наказанию не подлежит. Доцент Двинянинов». С этой аттестацией я и завершала высшее образование, к восторгу или изумлению последующих испытателей.
Двинянинов был уверен, что студент, нашедший в себе элемент воли, чтобы явиться в аудиторию, уже тем самым заслуживает положительной оценки. В абсолютно безнадежных случаях, которые преподаваемый им предмет поставлял бесперебойно, поскольку носители новояза сплошь воспринимали древнерусский коренной язык как иностранный, Двинянинов, окитаивая прищуром свои слоновьи глазки, задавал вопрос:
– А скажите мне, любезнейший, какого колера обложка учебника, изданного для Вас неусыпным попечением Наробраза? – Он неизменно называл просветительский департамент в конструктивной стилистике 20-х годов.
Случалось, что оппонента ставил в тупик и такой вариант спасения. Но Двинянинов продолжал игру на понижение до конца:
– Будьте же столь великодушны, сходите в книгохранилище – древние иудеи называли их генизами – и окиньте его беспристрастным взором, не пораженным, смею надеяться, недугом монохроматизма.
Горемыка плелся в библиотеку, оглядывал учебник и получал за это усилие долгожданный «уд».
Слабостей у Двинянинова наблюдалось зорким глазом коллективного невежества несколько. Каждую можно было использовать к своей прямой или косвенной выгоде. В частности, он собирал некрологи, следующим образом комментируя свое увлечение:
– Идеального некролога – в одну строку – удостоился на моей памяти лишь один покойник – член Литфонда Борис Пастернак.
Однажды Двинянинов столкнулся на улице с дамой, которая в священном трепете отпрянула от громадного силуэта:
– Боже мой! Так Вы живы? А я вот ношу некролог о Вас и все думаю, что теперь его и подарить некому.
– Покажите! – замельтешил большой мягкой рукой, как делал, когда на экзаменах слышал шелест бессовестно применяемых шпаргалок и умилялся при этом: «Чайки мои белокрылые! Куда летите вы и вернетесь ли к холодным берегам Отчизны?»
Дама достала из портмоне бумажку в рамке, и Двинянинов впился в нее. Прочтя реестр земных заслуг усопшего, он откинул голову, из слоненка немедленно обратившись в бегемотика, подвергшегося щекотке, и тенористо затянул:
– Так это же Двинов умер. Дви-нов! А я – …нянинов. …нянинов!
Другой страстью – и не по важности другой, а по инакости – было Слово. Как единица языка – само собой, ибо Двинянинов был филологом от Бога, словолюбом и словославом. Но как жанр – особо и единственно, и конституированно в главном Слове древнерусской литературы – о полку Игореве.
Лекции Двинянинов читал в форме раешных баек. Иное общение с контингентом, на три четверти состоящим из сельских ребят, к третьему курсу филфака снижавших число орфографических ошибок в диктовке с сорока до тридцати, не имело смысла. Все менее эксцентричное оставалось за гранью зачаточного интеллекта – хваткого, но, по пушкинской аристократической аттестации, нелюбопытного. Двинянинов становился в проходе где-то ближе к центру аудитории, выбирал зрителя – обычно жертвой становилась самая некрасивая и хуже всех одетая девочка – и начинал представление.
– Идет протопоп Аввакум по Юрьевцу, – заводил он обманчивым тоном доброй нянюшки, – смотрит в окно, бычьим пузырем затянутое, – интонация резко менялась, переходя на уровень лектора общества «Знание», – окно в крестьянских избах затягивали брюшиной крупного рогатого скота или пузырем, встречался также небольшой проем с волоком, задвижным ставнем для подачи милостыни, – интонация возвращалась к сказовому ладу, постепенно нарастая. Двинянинов приближал лицо к замершей в смертельном зажиме немой визави, спускал звук до шепота. – А на печи мужик с бабой блуд творят! – Он отшатывался от невидимого оконца, пораженный увиденным святотатством. – Входит Аввакум в избу, берет плеть ременную да по бабе, да по бабе… – увлекшийся Двинянинов хватал лежащую на столе тетрадь и принимался хлестать ею воздух.
Оцепеневшая визави, однако, чувствовала приближение передышки. И действительно, в редкой аудитории не находился мастер раскрутки Двинянинова на щекотливую тему. Молодой голос с тренированной недоказуемой ехидцей вопрошал из народной толщи:
– А чего такого? Может, они в законном браке состояли?
Вопреки массивности Двинянинов мгновенно оборачивался корпусом к оппоненту:
– Так они же в Страстной четверток блуд творили! Один день в году потерпеть не могли…
Пытливые умы на достигнутом не успокаивались. Немедленно находился некто второй, продолжавший дело товарища:
– А чего ж он женщину-то? Мужика бы отметелил…
Двинянинов незамедлительно выдавал номер цирка слонов и в эту сторону:
– Так мужик уж с печи слез!
Недорослевый снобизм иногда заставлял противиться его манере, воспринимая ее как профанацию. Но ведь сама возможность ощущать упрощение информации свидетельствовала о том, что процесс просвещения достиг цели. Только спустя десяток лет я поняла, что Двинянинов, к примеру, языком лубочных подписей изложил нам, детям безбожников, тайно крещаемым бабушками, все Четьи-Минеи – с апокрифами и житиями местно-чтимых. Но всякий раз я ждала – и всякий раз пропускала – момент кульминации, когда, казалось бы, вне сюжета о каком-нибудь Васильке Теребовльском Двинянинов останавливался, обводил нас затуманенным вдохновением взглядом и, воздев руки на манер Мочалова в роли Гамлета, неподдельно трагически, без тени привычного юродства, восклицал:
– Время-то идет, а Слово-то не изучается!
Конкретное Слово – о том самом незадачливом полку – не только не изучалось, но игнорировалось с восьмого класса как некий эталон программной скуки и неприменимости к себе любимому. Двинянинов, кажется, понимал это, потому что не затруднялся даже академическим переводом памятника на язык родных дубин всеобщего образования. Он чесал на языке первоисточника, изредка комментируя – по личному выбору:
– Не «мыслью по древу» – какой еще мыслью?! «Мысью» – сиречь «белкой», векшей, юрким зверьком из отряда грызунов.
Но время от времени он снова замирал, подбирал живот и менял модуляцию, казалось, вне всякой связи с исполняемым произведением:
– Время-то идет, а Слово-то…
И я бурной и взбаламученной девятнадцатилетней душой ощущала этот страшный ход времени – вовсе не мерный античный бег, который слышала Ахматова и которому в конечном счете предавался в экстазе и Коля-биби, а роковые медлительные шаги Командора. И мне делалось стыдно за всех, вместе со мной не изучающих единственно подлежащее изучению – Слово – и за соревнующихся по переводу его, созданного на корню моего родного и не узнаваемого мною языка. Закрывшись юродством от мира, от нашего праздного самомнения, уйдя в толщу времени от безумия абсолютного настоящего и все же из него апеллируя, им оперируя в своей усердной тревоге, Двинянинов исподволь освобождал нас от страха бесцельности. Он ставил, полагал цель – изучение Слова, а не автоматическое говорение его как знака и беспонятное присвоение – как жанра.

В любой миг Двинянинова можно было поймать на Слове, подсадить на него и замотать зачет, экзамен, защиту курсовой. Что мы, дурачки, и проделывали неоднократно. И что многие из нашего полку продолжают проделывать с целою жизнью, прикидываясь, что цели нет и что Слово – как жанр литературы или как единица речи – принадлежит нам от рождения в полном объеме, и не требует специального освоения, а Слово как Божественный Логос – просто фигура весьма приблизительного перевода.
И только в редкие минуты бесстрашия, которое змеисто и пусто зовется «свободой», я повторяю, почти не слыша себя, почти забыв остерегающую интонацию двиняниновского фальцета, это обращение настоящего к неведомому и хладнокровному футуруму, осознание вины перед ним: «Время идет, а Слово не изучается!» А будущее настает и прибывает всякий день, всякое мгновенье, никогда не оставляя ни единого долга, и футурум перекидывается в фатум, еще более безличный и хладный. И только к Тому, Кто Есть подлинное, непереводимое и равноначальное Слово, можно обратиться с беспомощной аналогией: «яко же и мы…». Яко же и мы оставляем, говорю я… И мне становится зябко и весело.

Полностью серия очерков
Марины Кудимовой “Мир не без добрых...”
будет опубликована в журнале “Истина и жизнь”



Рейтинг@Mail.ru