Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №71/2000

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Василий ГОЛОВАНОВ

Пошехонские иллюминации

Отправляясь на легендарную родину предков, я твердо решил ничему не удивляться и не удивлялся до тех пор, пока в весьегонской больнице мне не прооперировали пропоротую пятку, положив ногу на футляр от моего фотообъектива, и на прощание во влажной марле как панацею от воспалений не дали несколько листочков обезьяньего дерева, сказав, что в народе недаром зовется оно “хирургом без скальпеля”. И вот тут я удивился. Потому что думал, что обезьянье дерево – растение бесполезное, то есть декоративное. А что панацея – не знал.

...Местность, в которой я родился и в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стороне считалась захолустьем...

М. Салтыков-Щедрин,
“Пошехонская старина”

...Селение сие проникнуто сонной пустотой до основания. Но пустота эта обманчива. Не эти ли немые отверстия, из которых сочится вакуум, дают о нашей стране реальное, неискаженное понятие?

А.Балдин,
“Большое Опочивалово”

“Я уплатил”

Прадеду моему, Николаю Николаевичу Голованову, переводчику с семи европейских языков и книгоиздателю, обязан я слишком многим, чтобы не чтить с почтением память о нем. Библиотека в пять тысяч томов, им собранная, вскоре после революции была им отдана в Румянцевскую (ныне Российскую государственную) библиотеку, и с тех пор никто из Головановых не составил собрания книг более обширного и, смею даже думать, содержательного. Никто не повторил подвига его титанического труда (о чем скажу ниже), хотя позывы на работу кромешную и непосильную испытывали, конечно, все, в ком течет хоть капля фамильной крови. И уж конечно по-человечески никто из потомков не был одарен более прадеда, поднявшего на ноги пятерых детей и при этом не отступившего ни на шаг от той творческой задачи, которая была ему предъявлена... Кем? Ведомо только Господу, ибо сам он происходил из захудалой ветви обширного купеческого рода, усыхание которой началось с невиданного позора отца, стариком обвиненного в неплатеже денег за поставленную в кредит мануфактуру и сеченного плетью на эшафоте – открытой деревянной площадке, крашенной черной краской, со скрипучими, никогда не мазавшимися колесами, посредине которой стоял столб, к которому привязывали обреченного позору. Палач, здоровенный малый, рубаха кумачовая, штаны плисовые, бил плетью, свитой в три прута. Старик Голованов только повторял: “Я уплатил”.
Эшафот – единственное французское изобретение, оказавшееся полезным российским подданным екатерининских времен, когда и был на месте старинного села Весь Йогонская учрежден уездный город Весьегонск, получивший согласно новому чину и герб – щит с короной и в нижней части с черным раком, “которыми воды, окружающие сей город, весьма изобилуют”.
Стремясь взять реванш за позор, причиненный фамилии, старший брат прадеда, Александр Николаевич, прошел через годы совершенно мизерабельного существования, преследуемый неудачами, заимодавцами и кредиторами, прежде чем восстановил суконную торговлю, разбогател, купил себе кровного заводского коня Ворона и выстроил в ознаменование своего триумфа колокольню кириковской церкви. Решив к столетию фирмы непременно стяжать себе дворянство, он в 1902 году приехал в Москву и потратил немалые деньги в архивах, составляя семейную генеалогию. Влез в долги, купив себе за десять тысяч Библию в золотом окладе, куда эта генеалогия, собственно, и должна была быть вписана, не расплатившись, попал в полосу неудач, впал в ничтожество, торговал с лотка и проценты по долгам выплатил только к февралю 1917-го, когда революция все прошлые долги аннулировала.
Подобной жалобной участи брат его Николай, мой прадед, избег, как полагаю, лишь тем, что был младшим и не обязан был принимать на себя все фамильные маетности. Кроме того, он обладал феноменальной памятью: прочитанную страницу пересказывал слово в слово. Брат способствовал его учению, полагая, что он поправит дела “фирмы”, и не одобряя “глупостей”, которым Николенька стал предаваться еще в Весьегонске, взявшись переводить “Фауста” Гете. Однако, уехав в Москву, Николай Николаевич посвятил себя глупостям сполна: перевел и издал многие сочинения Шекспира, Шиллера (полное собрание), “Божественную комедию” Данте. А также собственные сочинения, из которых наиболее значительна драма “Иуда Искариот”. За свое сочинение прадед был отлучен от церкви. Откуда еретическая смелость мысли у него, возросшего на почве затрапезнейшей российской провинции, с нелегкой руки Салтыкова-Щедрина получившей название Пошехонья, то есть не только в глуши, в медвежьем углу, но и в некоей душевной дремучести, возведенной в самодовлеющий принцип существования?
С этими вопросами в голове впервые десять лет назад отправился я в Весьегонск. Однако ответа не нашел. Город показался мне унылым – и только. Ярославская улица, на которой некогда стоял головановский дом, как и весь старый город, была затоплена. Правда, неподалеку от берега оказался заросший деревьями островок, в глубине которого сохранился церковный фундамент и несколько заросших мхом надгробий, надписи на которых уже нельзя было прочесть. Мы с братом на лодке сплавали на остров, нашли крышку человеческого черепа: вода все еще вымывала кости из старых могил. Некоторые к тому же были разрыты мальчишками.

По случаю пожара предпринимается – осень

Пошехонская сторона, оговаривается Щедрин, начиная последнюю свою чудовищную хронику, не должна быть воспринимаема буквально, “но как вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны”. Но это уловка. Речь идет о местности совершенно конкретной, описанной с той же натуралистической точностью, с какой под вымышленным названием выведено в “Пошехонской старине” родовое салтыковское гнездо Спас-Угол. И хотя как описатель природы Щедрин уступает, конечно, Гумбольдту, въехав в Пошехонье, тотчас узнаешь и эту “равнину, покрытую хвойным лесом”, и эти реки, едва-едва бредущие между топких болот, и клубящуюся пелену сизого болотного тумана, и неухоженные, заваленные буреломом леса, ежегодно грозящие пожаром. Пожар и вправду обнаружился километрах в сорока за Тверью, где на обочине выставлен был знак “Задымление дороги”, по обе стороны от которого до самого горизонта поднимался дым над горящим торфяником. Я никогда не видел лесного пожара и, остановив машину, по песчаной дороге метров сто прошел в глубь горельника, изумленно глядя на упавшие деревья и на дымящиеся дыры в земле. И тут услышал голоса: из самого дыма на меня шли три мужика, один из них нес мешок, а другой – топор. Заметив меня, тот, который нес топор, сунул его за пазуху. Я не понял, пугаться ли мне, но на всякий случай спросил, пожарные они или нет и что предпринимается по случаю возгорания? Мужики простодушно признались, что к тушению огня касательства не имеют, просто дачники ходили в лес за золой, а по случаю пожара предпринимается осень и большая надежда на дожди, поскольку горит каждый год, а то и под снегом круглогодично...
После этого разговора у меня уже не было сомнений, где я. Вокруг простиралась заколдованная Пошехонская сторона, где будто под какой-то логической линзой неимоверно преувеличенно и выпукло выступает именно абсурдная сторона бренного нашего земного жития, а посему следует быть готовым ко всему и ничему более не удивляться. Ни бывшим уголовникам, расселенным в развалинах Николаевского Антониева монастыря, людям несговорчивым и понурым, которых случайно застал я поутру за сливом топлива из бензовоза; ни скверу, разбиваемому на дне выработанного карьера, для чего туда самосвал за самосвалом свозили песок, как прежде, вероятно, вывозили; ни скромному уюту местных гостиниц, где единственным достоверным удобством является бак с кипяченой водой, стоящий в коридоре; ни той душевной горячности, с которой дежурный по городу капитан милиции убеждал меня, что ежели машину пытались вскрыть возле гостиницы, то оставлять ее под окнами его дежурной части никак нельзя, потому что если ее вскроют и здесь, то я, вероятно, буду в претензии?

Ксерокс в пожарной части

Второй раз в Весьегонск стронуло меня письмо величайшего знатока всей пошехонской и в особенности весьегонской старины Бориса Федоровича Купцова. Он сообщал, что в руки ему попали записки весьегонского агронома П.А.Сиверцева, в которых, в частности, рассказано, как он, Сиверцев, будучи еще очень молодым человеком, с моим прадедом, тоже молодым, устроили первый в городе каток на Мологе и катались на коньках с барышнями, собрав вокруг толпу народа, как на водосвятие...
Представив легкость скольжения по речному льду, искристый снег, запах мороза, смех молодежи, светящийся в зимних сумерках транспарант с изображенной на нем масленицей в санях, запряженных огнедышащими медведями, я вновь ощутил надежду, что, может быть, хоть через это свидетельство загляну за мрачную ширму Пошехонья, ибо продолжал пребывать в уверенности, что переводчики “Божественной комедии” не появляются из ничего, из пустоты, и даже хуже, чем из пустоты, – из тьмы, переполненной сдавленным страданием, торжествующей пошлостью и “повседневным ужасом”.
По приезде выяснилось, что Борис Федорович записки Сиверцева привел в порядок и собственноручно переписал в толстую, большого формата... Нет, тетрадью это, пожалуй, уже нельзя было назвать. Скорее в книгу, собственноручно им в единственном экземпляре сотворенную. Пролистнув ее, со смешанным чувством удивления и мальчишеского восторга я заметил внутри от руки вычерченные схемы и карты. С легкомыслием москвича, привыкшего в обиходе к компьютеру и разного рода копировальной технике, я попросил эту тетрадь часа на два, чтобы сделать копию. Принимая “записки” из рук Купцова, я ощутил, с какой неохотой расстается он с ними. Творец единственного в своем роде произведения не может внутренне не противиться тиражированию своего детища, подумал я. Я полагал, что знаю цену единственным экземплярам книг, к тому же рукописных. Я еще не знал, что Купцов, почти не зная меня, отдал в мои руки сокровище – ведь я не читал “записок”.
И по совести сказать, не ждал от них слишком многого, полагая, что в лучшем случае окажутся они дневником умного и наблюдательного человека, переполненным, как и всякий дневник, бесчисленными подробностями, под которыми погребены два-три факта, действительно любопытных. Поэтому задача виделась мне в чисто техническом аспекте: отксерить 80 разворотов рукописной книги и спокойненько выбрать из нее все, что нужно.
Но ведь Пошехонье... Сделать ксерокопию в Весьегонске оказалось решительно невозможно. Я побывал в приемной главы администрации, в отделе культуры, в земельном отделе и даже в пожарной части. Единственный еле живой ксерокс я отыскал именно там, но – злой рок! – он был слишком мал, чтобы копировать страницы большего, нежели стандартный, формата.
Тогда-то и случилось самое страшное. Устав от беготни по городу, я зашел в ресторан, заказал себе ужин, в ожидании его раскрыл “записки” и стал читать. А потом достал свою тетрадь и стал писать. Писал, пока не устала рука и официанты не уставились на меня как на сумасшедшего. Потому что это в Париже человек, пишущий в кафе, – обыденность. А в Весьегонске такой манере поведения надо еще найти объяснение. А объяснение было простое: я попал в западню. В руках у меня было сокровище, а унести его с собой я не мог иначе как переписав всю эту тетрадь от начала до конца – все 160 страниц. Потому что, раскрыв записи ученого агронома П.А.Сиверцева, я улетел в них с головой. Я наконец обрел то, что искал: тот поэтический контекст, в котором мог родиться и стать тем, кем он стал, мой прадед Николай Николаевич.

В последующие сутки я сначала писал, а потом просто надиктовывал на диктофон куски из записок ученого агронома Сиверцева. Собирать предания о Весьегонске он начал в 1902-м, последние записи сделал спустя тридцать лет. И получилась великолепная коллекция историй. Благодаря ей впервые Весьегонск явился мне не заколдованной оцепенелой провинцией, а напротив – волшебным, полным смысла и красоты самобытным пространством, вполне достойным служить сценой для того божественного спектакля, что разыгрывается из века в век, приглашая к участию каждого. Очень многое вдруг связалось. И стало ясно, что, как бы ни далек был от столиц город моих предков, сквозь него точно так же продернут нерв всей истории нашей: страшной, разумеется, полной разрывов, смуты, замирания жизни и все же неизменно возобновляющейся и иногда достигающей даже зрелой полноты, когда устоявшееся на несколько десятилетий относительное благополучие начинает вдруг приносить плоды, следы которых в эпохи упадка более всего и шокируют несведущего, принуждая его непрерывно вопрошать: откуда? Откуда на берегах Мологи самаркандские монеты Х века? Откуда слава об Устюжне как о кузнице Московского государства, когда вокруг ни Магнитки, ни Курской магнитной аномалии – одни ржавые болота, полные бедной болотной руды? Откуда под Красным Холмом развалины монастыря, который был построен так, что в нем очевидны следы экспортированного в Московию итальянского стиля? Откуда, наконец, на этой “покрытой хвойным лесом равнине” такое явление, как Бежецк – город, похожий на великолепную декорацию в стиле “модерн”? Но ведь этот город – не декорация. Он действительно был, и, значит, была жизнь, соответствующая изяществу его линий. Больше того, бежецкое приданое жены Генриха Шлимана дало начало его российскому капиталу, употребленному на раскопки Трои. В это почти не верится, но это правда. Просто для того, чтобы увидеть эту реальность, надо найти лазейку за мрачную завесу Пошехонья – и щедринского, и нынешнего. И мне повезло: ход я нашел благодаря “запискам” Сиверцева. Словно сказку читал я, как в 1812 году в Весьегонск забрели голодные, ни к какому воинству и ни к какому императору уже непричастные французы, как в 1877-м во дворе земской больницы жили пленные башибузуки, а мальчишки глядели на их косматые шапки и боялись их; как незадолго до последнего покушения на царя в городе поселилась странная lady in black, позднее уже по опубликованным портретам цареубийц опознанная весьегонцами как Софья Перовская; и как однажды темной зимней ночью сам государь император Александр I проскочил город в возке, не заметив священника, который вышел к нему с хоругвями – то ли дремал царь, то ли торопился навестить одну представленную ему в Петербурге красавицу...
Есть обстоятельства, измыслить которые не способна никакая фантазия, их творит только жизнь – будь то дождь продолжительностью в шесть недель, или топь шириною в сто верст, или слон, оклеветанный завистниками, сосланный в Бежецк и здесь жестоко убитый по специальному приказу государя Ивана IV. А землемер, которого за отсутствием дорог усадили в лодку и шесть верст волокли через лес по ручьям да болотинам прямиком до места размежевания?! А трактир, который в весеннее половодье вместе с пьяницами оторвало от берега, потащило вниз по течению, развернуло вспять, прибило на прежнее место и тут только развалило по бревнышку?! А силач, которого на ярмарке обступили враги так, что спасения ради он в кармане нагреб горсть медных монет да швырнул в них, как картечью выстрелил: многим выбил глаза и зубы, ибо среди медной монеты долго ходили тяжеленные екатерининские пятаки?! Такое бывало, чего и быть-то не могло. Однако кабы не было, кто бы стал о том рассказывать?

Дыра

Правда, что путешествие мое на родину предков оказалось в значительной мере путешествием во времени. Ибо собственно поездка ничего не заключала в себе особенного сверх того, к чему русский человек, в общем, привык. А начни я расписывать разные несуразности, которыми и без того переполнена наша жизнь, неизбежно бы сорвался в саркастический тон и не нашел бы главного. Смысла бы не нашел. Потому что поводов во всем окружающем увидеть “постылое Пошехонье”, и только Пошехонье, более чем достаточно. Только к чему? Поначалу в намерения мои не входила полемика с автором “Пошехонской старины” и блистательным корреспондентом старых “Отечественных записок”. Однако избежать ее не удалось. Потому что вся суть титанической литературной работы Щедрина была в том, чтобы Пошехонье представить нонсенсом, вместилищем тьмы, бестолковщины, дикости, бессознательности и “оцепенения мысли”. И в некотором смысле метафизического оцепенения вообще. На карте России, представлявшейся, возможно, сатирику в виде многократно латаного и штопаного сюртука, Пошехонье, несомненно, должно выглядеть прорехой, дырой, зияющей на видном месте, на спине или на груди. При этом пожизненная литературная работа Щедрина столь достоверна и так мастерски сделана, что в эту прореху верится, даже если она нарисована на сюртуке чернилами. Во всяком случае, ее многократно заделывали, обметывали железнодорожной нитью, но кончилось все же тем, что, признав эту кляксу действительной дырой, самый центр Пошехонья попросту затопили водами самого большого о ту пору в мире Рыбинского водохранилища. Мнительный сталинский гений завершил мифотворческую деятельность Щедрина гигантскими землеустроительными работами, действительно пробив в самой сердцевине России дыру площадью в 4,5 тысячи квадратных километров, куда запросто ухнет и великое герцогство Люксембург, и еще пара голландских провинций...

И вот, начитавшись “записок”, вновь, как десять лет назад, брожу я по острову Кирики и на песке у кромки воды собираю то, что осталось от затопленного города Весьегонска, – разные предметики, которые Рыбинка вот уже шестьдесят лет выбрасывает на берег. То сапог найду, то осколок фаянсовой миски, то бутылку толстого зеленого стекла, то серп, то замок, то воротные петли, то коровий зуб, то кованый гвоздь, то половинку красивой кофейной чашечки. И чувство такое, что там, под водою, – волшебный Китеж. Тот самый мифический город, из которого все мы вышли, чтобы не сдавать врагу, но для чего решили не сдавать – забыли и где он – забыли, и не знаем, как найти, тогда как он – везде вокруг прямо под нашими ногами...
Конечно, Салтыков-Щедрин до конца жизни своей не избавился от фантома Николая I, от цепенящего ужаса матушкиного крепостничества. Он умер в 1889 году, когда только еще начиналась удивительная эпоха небывалого экономического и культурного подъема России, которая в память о себе и оставила в Пошехонской стороне тот самый город Бежецк, который сегодня смотрится, как декорация. Щедрин умер, когда прадед мой еще не начал делать свои переводы, а Сиверцев – составлять свои “записки”, он слишком многого еще не знал, и оттого взгляд его так исчерпывающе беспощаден, так безнадежен...
Ну а у нас-то, знающих, что было далее и чем в 1917 году закончилось это невиданное цветение российской истории, какие есть основания смотреть с оптимизмом на прошлое свое и в особенности на будущее? Да, собственно говоря, никаких. Если только не принимать в расчет оснований самого общего, биологического, так сказать, свойства, которые гласят, что жизнь в конечном итоге берет свое. И ведь живем! Иван Грозный в опричнину всю бежецкую знать вырезал под корень за дела конюшего своего Ивана Федорова-Челяднина, “церкви стояли без пения”, на запустелые боярские подворья зазывали народ из других мест, да немного нашлось охотников ехать: “немецких городов 32 человека, да юрьевских новокрещенов 49 человек... да 2 человека татар”. А едва умер Иван – такое началось, что не дай Господи, смутное время: помимо поляков татарва гуляла, как в старину, заодно с донскими казаками, грабили и били всех, кто под руку подвернется. После Смуты в Веси Йогонской осталось всего 12 крестьянских и 8 бобыльских дворов да дом кузнеца. Люди христианские имена забыли, опять стали друг друга называть, как во времена язычества: Бессонко Харламов, Первушка Кондратьев, Коняшка Степанов, Чудилка Окульев...
И ведь претерпели, живем! Но что любопытно? Что в каждую отдушину истории – то кровавой, то блудящей, то скучной непереносимо и всегда, разумеется, полной какой-то ужасной статистики, дворовых, засеченных помещиками, и помещиков, убитых дворовыми, детей, снующих в прокопченных кузницах, бурлаков, нищих, неурожайных лет, погорельцев и дубиноголовых столоначальников, – в каждую отдушину, как бы коротка она ни была, наступает время, которое, одного за другим, начинает производить талантливых людей. Они появляются необъяснимо, гроздьями, сразу во всех областях, как будто пришла пора и древо истории стало плодоносить людьми. И сама история эта в переложении талантливого человека обретает смысл и поэзию, как у Сиверцева...
Странно, может быть, покажется, но та Россия, о которой мы так часто сожалеем как о стране, “которую мы потеряли”, вся создалась за неполные пятьдесят лет...
В Весьегонске видел я одну отрадную картину: когда сидел в ресторане со своими тетрадями, рядом за длинным столом отмечали десятилетие выпуска бывшие ученики одной из весьегонских школ. Все это были молодые мужчины и женщины, как говорится, в самом соку, и видно было, что каждый нашел себе в жизни место, живет осознанно, хорошо и в общем достойно. Говорили тосты, какие-то слова приятные своей учительнице – в Москве слов, сказанных с такой простотой и сердечностью, не услышишь. И я подумал: нам бы хоть лет тридцать пожить по-людски, чтоб никто не мешал, чтоб работать можно было, чтоб обираловки не было, чтоб властям хоть в чем-то можно было доверять, – мы бы поднялись. Вся страна поднялась бы. Потому что вон народ-то какой.
Только времени мало осталось. По официальной статистике, в 2003 году в Весьегонском районе в первый класс пойдет всего 46 человек. Совсем запустела земля, хоть и Китеж под ногами...

* * *

Рассуждения мои прервало лезвие, вонзившееся в пятку. Не больно, но глубоко. Это я доходился по водам, на осколок бутылки наступил. До лодки идти надо было босиком через весь остров, а потом еще по болоту через грязь. Так что мусора набилось в рану – мама моя родная! Так я и оказался в операционной хирургического отделения весьегонской больницы. И здесь, как и говорил, удивился. Причем дважды. Сначала удивился, что бесполезное обезьянье дерево есть панацея. А потом, уже в гостинице, лежа на кровати, удивился, как мне повезло: потому что, приди я на десять минут позже, я б никого из врачей не застал. Суббота, три часа дня. И – Пошехонье все-таки...


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru