Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №13/2000

Четвертая тетрадь. Идеи. Судьбы. Времена

Григорий ПОМЕРАНЦ

Перед лицом единой судьбы

Завтра, как и сегодня, надежда будет бороться с отчаянием,
и для победы надежды потребуется еще больше сил

Прошло двадцать пять лет с того времени, когда А.И.Солженицын заговорил о раскаянии и самоограничении. Но убедительных примеров самоограничения не очень много. До обидного мало. До боли за народы, столкнувшиеся в клубке взаимной ненависти. И книга Томаса Венцловы захватила меня своим взлетом над национальной озабоченностью, своей свободой от злопамятности. Особенно на фоне многих печальных случаев, когда национальная и яростная обида торжествует и над разумом, и над вселенской верой.

Книгу “Свобода и правда” я получил по почте из Америки, автор ее там живет с 1977 г.; но она издана небольшим тиражом в Москве по-русски – как реплика, требующая ответа. Из 21 статьи семь написаны по-русски (другие – по-литовски, по-польски и по-английски). Это разговор с нами, и я не мог не откликнуться. Мне хочется рассказать об этой книге каждому учителю и каждому школьнику. В центре сознания Венцловы – судьба Вильнюса. Сердце ее – переписка автора с польским поэтом Чеславом Милошем, опубликованная под заголовком “Вильнюс как форма духовной жизни”.
Дружеский тон переписки Венцловы с Милошем как бы парит над судьбой, заставившей польского поэта бежать из своего родного Вильно, когда он стал столицей советской Литвы. Милош предпочел тогда перебраться в Варшаву, оккупированную гитлеровцами, но польскую; а после советизации Польши эмигрировал на Запад. Оба поэта встретились в изгнании. Связанные любовью к родному городу и не разделенные спором – чей же это город по праву (вопрос такой же непростой, как судьба Сараево).
Для Венцловы столица древней Литвы – воплощение единства трех национальных историй. Он несколько раз ставит рядом три названия этого города – по-литовски, по-польски, по-русски. Нет попытки отделить друг от друга исторические пласты, наложившиеся друг на друга, противопоставить подлинное наносному, чужому. В широкой восточноевропейской перспективе это все свое. Все зримо сложилось в архитектурном облике города, где в узкие средневековые закоулки врезалось пышное барокко, и улица, начинающаяся на востоке костелом, упирается на западе в православный собор.
В своем письме к Чеславу Милошу Томас Венцлова пытается показать только одно: что литовское право жизненнее для литовской культуры, чем польские права на Вильно для Польши. Однако литовцы многим обязаны польской культуре, подчеркивает литовский поэт. “Влияние польской культуры, особенно после Люблинской унии (1569), было огромным и, по-моему, в общем положительным, хотя здесь практически ни один литовец со мною не согласится: без Польши мы бы многого не знали, в том числе, вероятно, и понятия политических прав. Да и в нашем национальном возрождении слышались типичные польские обертоны... только эти модели парадоксальным образом оборачивались против польского культурного влияния. Все было наоборот: король Ягелло (так по-польски произносили имя Йогайла, по-русски Ягайло. – Г.П.) – предатель, Януш Радзивилл (сепаратист. – Г.П.) – герой и так далее. Нация должна была встать на собственные ноги. А делала она это иногда неуклюже, впадая в детские комплексы. Это нетрудно простить, ибо оно поначалу случается с каждым. Комплексы, однако, держатся невероятно долго и становятся балластом. Ты говоришь о злопамятности поляков. Злопамятность литовцев, по-моему, еще сильнее, ее хватает на несколько сотен лет. Мы даже этим гордимся, хотя стоит ли?”
Я надеюсь, что выписки не покажутся слишком длинными. Они могли бы стать образцом для диалогов абхазско-грузинских, украинско-русских и многих других. Всюду хватает “детских комплексов” и болезненной злопамятности.
Венцлова никогда не дает воли чувству “наших бьют”. Он принимает программу “раскаяния и самоограничения” без боязни перекаяться и не боится говорить вещи, с которыми “практически ни один литовец не согласится”. В этом духе написаны три его статьи: “Евреи и литовцы”, “Русские и литовцы”, “Поляки и литовцы”. Для Венцловы несмываемое пятно на совести – каунасские погромы 25–26 июня 1941 года, когда было убито 3800 евреев. Он решительно отвергает попытки объяснить погромы расплатой за деятельность литовской компартии, очень малочисленной, порядка 700–800 человек, из которых более половины действительно составляли евреи. Убивали не их. Убивали первых попавшихся. По десятку за одного коммуниста, участвовавшего в советских репрессиях. “И я, литовец, – пишет Венцлова, – обязан говорить о вине литовцев. Садизм и грабежи, презрение и позорное равнодушие к людям не могут быть оправданы; хуже того, они не могут быть объяснены, они живут в столь темных углах народного сознания, что искать их рациональные причины – бесплодное занятие. Некоторые скажут: “Что же, евреев убивали не литовцы, а подонки, к литовскому народу они не имеют отношения”. Я и сам подобное говаривал. Но это неверно. Если считать народ огромной личностью – а непосредственное ощущение говорит, что эта персоналистская точка зрения единственно ценна и справедлива в мире моральном, – то к этой личности причастны все в народе – и праведники, и преступники. Каждый совершенный грех отягчает совесть всего народа и совесть каждого в нем. Сваливать вину на другие народы нельзя. В своем они разберутся сами”.
Венцлова все время идет против течения “национальной озабоченности”, все время борется со стереотипами, отравляющими национальные отношения. Статья “Русские и литовцы” начинается с разбора такого стереотипа: “Русские не европейцы, а русско-монголо-татарская ассимиляционная смесь, для которой явления европейской культуры непонятны и чужды, а в советском масштабе даже враждебны и опасны”. “Эти слова (принадлежащие В.Жилюсу. – Г.П.) вызывают во мне внутренний протест”, – пишет автор, и дело для него не только в фактической нелепости суждений, подсказанных ненавистью (это ему нетрудно было показать), а в самой ненависти: “Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большая, а может быть, и б`ольшая часть литовцев смотрят на русских недифференцированно, руководствуясь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом”. Существует, разумеется, и русский шовинизм. “Но это, с моей точки зрения, должно беспокоить (и беспокоит) интеллигенцию самих русских. Меня же, литовца, беспокоят мои земляки, их комплексы, их ошибки. Так или иначе обратная связь национальной ненависти и мести – штука опасная и нежелательная. Лучшие люди Литвы и России – я могу утверждать со всей ответственностью – постепенно гасят эту обратную связь. Это не будет ни “национальным разоружением”, ни потерей бдительности. Наоборот, настоящие национальные поражения начинаются тогда, когда анализ сменяется неконтролируемыми эмоциями, ксенофобией и громогласными фразами”. Это хочется повторять и повторять русским политикам.
“Большинство литовцев, услышав слово “Москва”, не ощущает ничего, кроме отчужденности, и это естественно. Я среди них являюсь исключением, но, возможно, уже не абсолютным”, – пишет Венцлова и вспоминает шутку Буковского, заявившего в 1975 г.: “Я – националист. Украинский, еврейский, литовский, чешский, польский, новозеландский, перуанский”. “Признаюсь, – заканчивает автор, – когда я... наблюдаю симптомы тоталитарного сознания в своих земляках, – то тоже становлюсь националистом. Новозеландским, перуанским, немецким, еврейским, польским. И иногда даже русским”.
В обеих шутках есть доля правды – правды поверх счетов, кто больше страдал. Правды “вертикали”, с которой все нации смотрятся как участники одного вселенского движения, как разные “проекты” выхода из “века отчаяния” в “век надежды” (я беру в кавычки термины, разбросанные в книге). Эта вертикаль проглядывает на многих страницах, но яснее всего она прорисована в эссе “Поэзия как искупление”. Излагая взгляды Чеслова Милоша, Венцлова отчетливее формулирует и свои собственные идеи. Мне кажется, они нам очень кстати. Ибо мы пока что не очень выиграли от краха коммунистической системы. Потеряв ложную цель, мы не сумели утвердить истинные и выстроить ту “ценностей незыблемую скалу”, с которой писал Мандельштам. Царит духовный и нравственный хаос, из которого нельзя выйти никакими экономическими реформами, ибо без иерархии ценностей, в которой дух диктует плоти свои законы, нет устойчивого порядка. Поэтому стоит присмотреться, как свою вертикаль строит Милош, а за ним Венцлова.
“Как немногие писатели современности, Милош сохраняет ощущение иерархии ценностей. Он относится к скептическому... языку нашей эпохи с дистанцией и глубоким недоверием. Недавно он сказал в одном из своих интервью: “Для меня главная разница между восточным и западным обществом заключается в том, что мы, люди с Востока, веруем в примитивные категории добра и зла. Разумеется, это связано с опытом нацизма, а также с опытом коммунизма – разделять их не следует. Мы веруем в добро и зло – этим все сказано”. На Востоке добро и зло попросту заставляют в себя поверить: у зла для этого есть превосходный инструмент – физическая боль”.
Далее Венцлова снова цитирует Милоша: “Вертикальная ориентация, когда люди возводят очи горе, за несколько столетий сменилась в Европе горизонтальной: поскольку наше воображение всегда имеет пространственный характер, слово “ввысь” сменилось словом “вперед” и было присвоено марксизмом”. “Вперед” (продолжает Венцлова) – пожалуй, самое заметное слово в новоречи тоталитарных стран (только имя очередного диктатора может соперничать с ними по частоте); ради движения вперед каждое поколение там приносится в жертву следующему за ним...
То, что иной назовет консерватизмом Милоша, – это прежде всего стремление устоять в гераклитовой реке. Милош заинтересован в глубинных структурах человеческого опыта, в языке культуры, определяющем ее функционирование во времени, ее речь. Если он и подвержен ностальгии – это ностальгия не по утраченной родине и даже не по детству, а по утраченной шкале ценностей, по самой категории ценностей, по культуре, по языку. Нетрудно усмотреть некоторое сродство Милоша с Элиотом, которого он переводил в подполье оккупированной Варшавы. Другой поэт, который в этом контексте вспомнится каждому, знакомому с судьбами Восточной Европы, – Осип Мандельштам”.
“Размывание шкалы ценностей, по Милошу, начинается исподволь, на большой глубине, с отвлеченных споров. Подчинение человека законам детерминизма, включение его в природу обессмысливает жизнь и смерть... Милош видит глубокую связь между победой детерминистской биологии в XIX веке и тоталитаризмом ХХ века, которые предлагают человеку следовать либо законам джунглей, либо закону муравейника, либо – чаще всего – обоим этим законам”.
“Поэзия здесь также обладает долей вины. С XIX века – с Бодлера и еще больше с Малларме – поэзия либо погружается в дебри самой себя, в нескончаемые языковые метаструктуры, либо становится крайне личной; и пока поэт – порой не без комфорта – путешествует по своему частному психоаналитическому аду, кругом его нарастает вполне объективный ад, лишенный всякого комфорта. Можно сказать, что поэты лишь бессознательно предсказывают новую эпоху – с ее отчуждением, господством пустых языковых конструкций, эготизмом и культом смерти. Но для чуткой совести бессознательное провидение уже есть соучастие в вине. Поэтому Милош говорит в одном из лучших своих стихотворений: “...стихи надо писать редко и нехотя, когда иначе невозможно, и остается лишь надежда, что добрые, а не злые духи избрали нас своим орудием”.
Подобный страх злых духов, вдохновляющих поэта, испытывал и Мандельштам: “...и убийство на том же корню. И невольно на убыль, на убыль равнодействие флейты клоню”. На совести поэта – осознать, к каким духам прислушивается его муза. И здесь я снова цитирую Венцлову: “Перед поэтом в любом столетии встает один и тот же выбор: либо строить прекрасные структуры из языковых топосов и клише (клише – понятие широкое, в него входит модное нарушение норм, верлибр и так далее), либо пытаться совершить невозможное, назвать неназванное. Только напряжение между этими полюсами создает поэзию: иначе она превращается в заезженную пластинку или в хаотический бормот”. “Каждый, кто сравнивал западные стихи с подлинными стихами, написанными в тоталитарных странах, вероятно, испытал своеобразное ощущение: это не варианты одного искусства, а как бы два разных его вида. То, что на Западе забава или в лучшем случае исповедь на фрейдовской кушетке, на Востоке все еще является делом жизни, а нередко и смерти”.
Сегодня мы почти забыли свой собственный трагический опыт, забыли “Искусство при свете совести” Марины Цветаевой. Накатила волна той последней формы или стадии западной культуры, которая названа постмодернизмом. В книге описаны некоторые его черты (отношение к искусству как к забаве и т.п.). Постмодернизм теряет “вперед” и еще дальше уходит от “ввысь”. Он живет без всякой сверхценности. Это можно понять: “вперед” скомпрометировали идеологические войны и репрессии ХХ века, на “ввысь” осталось пятно религиозных войн и костров инквизиции. Но понять – не значит принять. Я не принимаю жизни в дрейфе, без всякой мысли о пути и цели. Я думаю о том, как найти срединный путь между одержимостью фанатика и равнодушием сноба. На этот вопрос книга Венцловы отвечает только надеждой, что “силы, крушащие дух человека, еще могут отступить перед его сознанием и памятью”.
В статье “Чеслав Милош: отчаяние и благодать” автор пишет: “Цивилизации, как известно, знают, что они смертны. Для жителя Восточной Европы эта фраза Валери – далеко не фраза. Но одновременно цивилизации (точнее, культуры) обладают силой выживания и возрождения, о которой сами нередко не знают...”
Чувство ответственности поэта, мыслителя, интеллигента – великое дело. Но на что нам надеяться? Чего мы ждем от цивилизации, чего мы от нее хотим? Полной анафемы ложной идее “вперед” и утверждению заново средневекового “ввысь”? Этот идеал уже был достигнут. Культура Византии – чистое “ввысь” без всякого “вперед”; и совершенство это кончилось гибелью. Византия не умела учиться на своих поражениях, не находила выхода из своих кризисов, не желала открыться чужому и новому. Живучей оказалась культура варварского Запада. Она решительно уступала Византии в чистоте “ввысь” (это видно по иконописи), но зато сохраняла интерес к чужому и новому, и это толкало вперед, к выходу из очередного тупика.
“Ввысь” дает абсолютную точку отсчета и незыблемые нравственные нормы – те правила игры, без которых соревнование превращается в склоку. Первенство “ввысь” бесспорно. Без него вообще нет “скалы ценностей”. Но на своем втором месте “вперед” необходимо. Развитие создает диспропорции, кризисы, и приходится искать выход из кризиса, выход в чем-то новом. А это значит идти “вперед”. Ложь не в поисках новых решений, а только в надежде на “окончательное решение”, на “прыжок из царства необходимости в царство свободы”. Такое решение и такой прыжок в социальном пространстве и времени невозможны – они мыслимы только в личном опыте мистика. Надо отдавать себе отчет, что всякое решение исторической проблемы создает по крайней мере две новые. Что всякое великое научное открытие – это открытие ящика Пандоры. И эта жизнь становится сложнее и сложнее, а следовательно, теряет гармонию простоты и цельности. Все труднее и труднее устанавливать и восстанавливать гармонию общую и личную. А потому я не думаю, что впереди маячит чистый век надежды. Мне кажется, что завтра, как и сегодня, надежда будет бороться с отчаянием и для победы надежды потребуется все больше и больше сил. Будем молиться, чтобы Бог послал нам эти силы вместе с испытаниями, которые Он нам посылает.


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"



Рейтинг@Mail.ru