Главная страница ИД «Первого сентября»Главная страница газеты «Первое сентября»Содержание №40/1999

Архив
Юрий Олеша

«...Если прочтет, то только друг, который простит и поймет»

Юрий Карлович Олеша. Само имя звучит, как пьеса: слава и забвение, гений и тень. Как будто жизнь инсценирует гофманскую фантазию в реалиях ХХ века. Первые же книги, вышедшие в конце 20-х, приносят известность. Казалось, дальше – взлет, всемирная слава, бронза при жизни. Но дальше были молчание, снисходительность, пристрастный суд. После смерти писателя (в 1960 г.), выходит «Ни дня без строчки», книга литературных дневников Олеши, книга одного из величайших прозаиков столетия. Дневники были сильно купированы цензурой и в более полном виде изданы только в этом году  («Книга прощания», М.: «Вагриус»). Сегодня мы публикуем одну линию этой мудрой, грустной, прозрачной повести, несколько фрагментов – из выброшеннных советскими изданиями.

Год моего рождения совпал с последним годом девятнадцатого столетия. Человек тщеславный, я усматриваю в этом обстоятельстве некоторую знаменательность. Гейне, родившийся в 1801 году, называл себя первым человеком девятнадцатого века. Родившись на другом конце века, я могу назвать себя его последним человеком.

Я начинаю ненавидеть всякую беллетристику, выдумку в литературе. Может быть, просто от бессилия, от неумения сочинять. Возможно. Во всяком случае, замечаю: клей эпоса не стекает с моего пера (говоря торжественно).

И это не слишком меня огорчает.

...Я интеллигент, наследник культуры, которой дышит весь мир и которую строители нового мира считают обреченной на гибель.

Я вишу между двумя мирами. Эта истинная ситуация настолько необычайна, что простое ее описание не уступит самой ловкой беллетристике.

Мир до войны был чрезвычайно велик и доступен. Запад мог начаться за водонапорной башней...

Там стояло жилище, в котором я хотел бы прожить всю свою жизнь, которое и до сих пор кажется мне лучшим человеческим домом. Это был деревянный сарай, легкое временное здание. Заходит солнце, удлиняются тени. Сарай имеет только один источник света: высокую, до самой крыши дверь. Это та дверь, которую не закрывают, а задвигают, держась за скобу, как в товарном вагоне. Прямо в траву выходит эта вечно открытая дверь, трава и желтая куриная слепота стоят на пороге. В сарае темно. Солнечный свет как бы вдвигается в дверь прямоугольной, поставленной на катет призмой, не распространяясь в глубину помещения.

Этот дом, этот образ лета – как лекарство. Им я лечусь от страхов детства. В такой дом не входят детские страхи.

Из каких-то частей, пылинок должен был я сделать свое будущее.

Я был совершенно спокоен за свое будущее. Поэтому я никогда не завидовал. Если и существовал круг людей, куда порой трудно было мне проникнуть, то зато между вещами, замкнутыми этим кругом, и мною существовало содружество, и в нем главенствовал я. Чужая ограда не пугала меня и не угнетала моих чувств. Напротив, поставив на нее локти и глядя в чужой сад, я как бы взвешивал то, чем обладали другие, сравнивая его с тем, чем буду обладать я. Ни статуи чужих садов, ни цветники, ни дорожки, сверкающие суриком гравия, не раздражали моего самолюбия...

Мир принадлежит мне. Это была самая простая, самая инстинктивная мысль моего детства. Я так свыкся с ней, что даже не нуждался в заносчивости. Напротив, я был скрытен и молчалив и лучше всего чувствовал себя в одиночестве, стараясь даже придавать этому одиночеству сходство с отверженностью, чтобы тем более сладости находить в напитке, поившем мои соки. Напиток этот был – предвкушение.

Вот теперь, через многие годы, постаревший и набрякший, писатель, – заглядываю я с Садовой улицы в гимназический двор. Какие сны клубятся там, где в углу сгруппировались акации, под которыми сидела бабушка, пока я держал экзамен в приготовительный класс. Неповторяемая, чистая жизнь мальчика, воспоминания о которой говорят мне, что детство есть гордость, за одну каплю которой я отдал бы все завоевания зрелости.

Я пишу стихотворные фельетоны в большой газете, за каждый фельетон платят мне столько, сколько получает путевой сторож в месяц. Иногда требуется два фельетона в день. Заработок мой в газете достигает семисот рублей в месяц. Затем я работаю как писатель. Я написал роман “Зависть”, роман имел успех, и мне открылись двери. Театры заказали мне пьесы, журналы ждут от меня произведений, я получаю авансы.

И вот в каком-то невидимом дневнике я делаю запись: слишком много пиров в моей жизни. Верните мне чистоту, я набряк... я найду чистоту мою, утраченную неизвестно где и когда... жизнь моя безобразна... я стану нищим... Я ухвачу кончик нити и распутаю клубок...

Литература окончилась в 1931 году.

...Прихожу в Дом Герцена часа в четыре. Деньги у меня водятся. Авторские за пьесу. Подхожу к буфету. Мне нравятся стаканчики, именуемые лафитниками. Такая посудинка особенно аппетитно наполняется водкой. Два рубля стоит. На буфете закуска. Кильки, сардинки, мисочка с картофельным салатом, маринованные грибы. Выпиваю стаканчик. Крякаю, даже как-то рукой взмахиваю...

Теперь я думаю о том, что вот уже нахожусь я в том возрасте, когда все герои классиков оказываются моложе меня. Сколько лет Онегину?

..Даме с буфами, в мантилье, глядящей в бинокль из ложи, полной господ в цилиндрах, на скачки и имеющей сына немногим старше нас? Она гораздо старомодней тех дам, которые изображают на портретах юность наших, уже стареющих, матерей. Сколько же ей лет? Неужели двадцать пять? А Онегину? Не более двадцати двух, ему, взрослому, с бачками, с лакеем и с пистолетом господину. Почему же такими старыми представлялись они нам?

...Тогда казалось мне невероятным, было окутано туманами то, что произошло теперь: я стал старше всех героев литературы, я, маленький, нуждавшийся в усиленном питании, похожий на маму.

Я перерос героев великой литературы. Стоит ли мне читать после этого? Могу ли я учиться у более молодых, могу ли подражать героям, которые моложе меня? Читать было интересно постольку, поскольку книги каким-то боковым образом говорили мне о будущем. Это было в ранней юности. Тогда я читал вперед. Теперь я читаю назад. Тогда, читая, я находился в будущем времени – и это было легко. Теперь, читая, я сползаю в прошлое – и это мучительно, трудно...

Моя сестра Ванда умерла в девятнадцатом году от тифа... Мама сказала, что Ванду похоронили в самом укромном уголке кладбища, в очень хорошем месте, что оно цветет теперь в тишине. Я ни разу не побывал на могиле. Она умерла, заразившись от меня, а я ни разу не пришел на ее могилу.

В двадцать втором году папа и мама приехали в Харьков хлопотать о переходе в польское подданство – они получили разрешение на выезд и уехали летом. Мы попрощались, поезд уходил на Шепетовку, папа выбежал из вагона, чтобы еще раз обнять меня. Они уехали, потом я, плача, пересекал вокзальную площадь. Так окончилось мое прошлое.

...Ну что, папа? Как тебе живется на родине? Ты написал мне, что служишь в гостинице в Гродно. Кем служишь, неизвестно. Может быть, номерным. Ты спрашиваешь, как живу я. Я стал нищим. Мы оба нищие, ты там, на родине, а я здесь, в новом мире. Нет, нет, не в переносном, а в буквальном смысле: я самый настоящий нищий, профессионал. Я все помню. Я все могу вспомнить.

В твоей и маминой спальне висел на стене ковер с турками, курящими кальян, я вижу явственно хлеб с маслом, который подавали тебе в постель по утрам, я слышу запах твоей спальни, – сияет щель между ставен, кричат на улице разносчики, каждый день одни и те же, и каждый в один и тот же собственный час. Я бы и теперь узнал того мороженщика в синей рубахе, который кричал, запрокидывая голову так, что видно было, как горло идет у него кольцами.

Мысль о том, чтобы стать нищим, пришла ко мне внезапно.

До меня были написаны книги, стихи, мировые поэмы, были высказаны мысли мудрецами – в древних религиях, в восточных: об уходе в пустыню.

Когда я был в приготовительном классе, я помню, как в классе, где косо стоял столб солнца и вертелась в нем меловая пыль (и была справа черная доска, где на месте откола черное вещество ее – синело), сказали: “Толстой умер”. И было известно, что перед смертью он ушел.

Тоже нищий.

Это так, воспоминание.

Теперь эта мысль об обязанности моей стать нищим кажется мне вполне реальной...

Христианство – коммунизм – грань новой эры, и я стою на этой грани с торбой на спине, – стою, опираясь на палку.

Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор – это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется днем поэзии.

...Меня приучают прятать свое мнение. От этого трудно, утомительно жить. Мне кажется, что попади я в какую-нибудь частицу Швейцарии, освещенную солнцем, с движущейся, – вспоминая Пастернака, – тенью придорожного дерева, то я пришел бы в себя.

...Не пошел я на китайский цирк, не смотрел корейских танцев, не слушал органных концертов Гедике. Какой-то немец исполнял Седьмую Бетховена, которую я только недавно узнал и полюбил, как ни одну другую – не пошел я и на этот концерт. Вот, не жаль мне, что не увижу и “Комеди Франсез”! Почему это чувство? Что его рождает? Может быть, это то же самое, что мысль о том, что жизнь в основном уже прожита, что довольно с нее и тех впечатлений, которые она уже получила, как довольно нам бывает одной культуры – европейской – и не хочется жить еще в культуре, скажем, индийской или мексиканской...

Жена говорит мне, и, возможно, справедливо, что все дело в отсутствии одежды. Будет костюм – и захочется проникать в другую культуру.

Пока что жизнь проходит мимо: состязания конькобежцев, гастроли французов, аттракцион в цирке, когда, как говорят, пальто, снятое вошедшим в ресторан, само по себе повисает в воздухе, и потом с тарелок вдруг сами по себе начинают улетать яблоки.

Если в день похорон матери Маяковского, когда прошло около двадцати пяти лет с тех пор, как я играл с Маяковским в карты, пил с ним вино, разговаривал о жизни и о литературе, то есть уже само собой, был в славе и пользовался хорошим отношением такого выдающегося человека, как Маяковский, если, повторяю я, в день смерти его матери я не могу пойти на панихиду из боязни обратить на себя внимание именно по поводу оборванной на мне одежды, то, значит, уже в самом моем характере заложена эта оборванная одежда, это нищенство, другими словами, я сумасшедший.

Это было восемнадцать лет тому назад. Однако я помню, что на обед была подана жареная печенка с гречневой кашей. Помню также, что по дороге мы купили бутылку красного вина. Мы обедали и слушали доклад Сталина о конституции. Издали, из недр эфира, голос звучал как-то странно, как бы даже погружая вдруг не то в сон, не то в бред. Я подумал тогда, что великие люди двуполы, казалось, что голос вождя принадлежит рослой, большой женщине. Совершенно бессмысленно я думал о матриархате. Вот признание, а?..

Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или не выбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей – отношение к тебе Симонова или Суркова – можно так близко принимать к сердцу? К вечному сердцу, пришедшему к тебе в грудь по той лестнице – на звезде! – где первая ступенька бог знает где, а последняя – это твоя мать?

Что поделать! Некоторые не могут быть, не умеют не допустить к сердцу всей этой ерунды. Что касается меня, то для меня самое грустное, наиболее может потрясти меня вид ребенка в тот момент, когда он не понимает мира... Бедный маленький мальчик, сколько еще огорчений на свете, как много еще ты будешь не понимать!

Целый ящик рукописей. Грязные, испачканные в чужих квартирах, в скитаниях листы. Пачки, перевязанные грубыми веревками, чуть ли не подтяжками. Жаль себя. Я хороший художник. Иногда отдельные места ослепляют блеском. Однако ничего не окончено. В середине страницы прекращается отлично начатое, и по начатому ложится новый слой, приблизительно то же самое, некоторые новые слоинки, незаметные, без которых тот, первый слой не казался бы хуже. Это болезнь. Потом видишь, как она распространяется, лист перестает нравиться – скорее начать новый, отбросить. Они почти скомканы. Это не рукописи, это какие-то вещи. И среди них вспыхивают камни необычайной, редкой чистоты. Я имею право так говорить, поскольку меня нет, я не авторитетен, поскольку, если это прочтет, то только друг, который простит и поймет.

Да и кроме того, вид этих рукописей так непобедоносен, что хочется хоть чего-нибудь приятного – хоть похвалить самого себя!

Я, например, уже перестал делать эти записи. Тогда у меня хоть были приступы компиляторского зуда, теперь этого уже нет. Я записывал бы по два-три слова.

По слову. По полслова. Это, вероятно, склероз мозга.

Я записывал бы просто – “бу-бу-бу” или “мле-мле-мле”...

Я могу сидеть неподвижно и ни о чем не думать. Смотреть в одну точку.

Я могу не закончить взгляда, направленного в сторону павлина или радуги.

Я удивляюсь, как это я пошел посмотреть на Сикстинскую Мадонну. Она выходит между подтянутыми влево и вправо створками, как оказалось, зеленого занавеса, босая, с одеждой, унесенной ветром от плеча вправо. Мне кажется, что “ангел Рафаэля так созерцает божество” — это об ангелах, которые, подперев подбородки, смотрят на Сикстинскую...

Там оптическое чудо. Ангелы, облокотившись о что-то земное, смотрят вперед, тем не менее вы убеждены, что они Ее видят.

Небо выступает из рамы и наполняет пространство вокруг картины...

Дня через три после того, как мне сделали операцию, я, очевидно, еще под угрозой смерти, о чем я не знал и что только отдаленно чувствовал в виде какого-то непоправимого уныния, проснулся на рассвете и стал думать, что я в Англии, в доме для бедных.

Я видел высокую и широкую стену, не столько реальную, сколько уже образовавшуюся в бреду, с которой сползал сумрак рассвета. Боже мой, всего лишь несколько дней после операции! Я еще продолжал лежать в той позе, в которой открыл глаза; я видел только то, куда пришелся взгляд...

“Поднимите одеяло”...

Я рукой, опущенной к полу, нащупал одеяло, подтянул его; нет, это не помогло мне, не укутало, не наполнило теплотой, не привело крепкого сладкого сна на рассвете!

Рядом со мною, держась у ноги, бежал огромный черный волк. Это видение, появившись, в первое мгновение как бы и испугало меня, – однако тут же стало только источником чувства интереса, – как это происходит и со всеми видениями белой горячки: сперва испуг, затем ошеломляющий интерес, во что же превратится данное видение.

Волк, почти сливаясь с темнотой коридора, бежал некоторое время, как я уже сказал, у ноги, потом, посмотрев на меня, безусловно, с преданностью, снизу, по-собачьи, – правда, у этой собаки глаза были жгуче светящиеся синим, – вдруг исчез, совсем уж слившись с мраком и быв некоторое мгновенье черной рябью.

Постепенно все эти отрывочки теряют всякую ценность. Это уже даже не записи в дневнике — так просто, чепуха. Можно окончить, а можно не окончить. Похоже на разговор с человеком, который, не дослушав вас, отошел.

Вероятно, я не вынесу старости. Будет день, когда я, как Гоголь, приду домой и лягу с тем, чтобы дождаться вот так, одетым, здоровым, смерти. Отношу мрачное свое состояние на счет усталости, погоды. Не знаю, чувствую себя, словом, отвратительно.

Вот так дойдет и до конца. Человек не может направить ни одного шажочка своей жизни.

Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком-то году. Не в году. Году в не. Годунов. Я не Годунов.

Приближаясь к дому, видел в сквере перед Домом Правительства, как кинохроника снимала фонтан... Я никогда не видел, чтобы уже сняли. Всегда только “сейчас снимут”. Встают, садятся, сажают вместо себя другого, ищут каких-то подпорок, смотрят в небо. Я убежден, что это от бездарности, от самовлюбленности. Что касается фонтана, то он был великолепен. Во-первых, белый, дымный, во-вторых, широкоплечий, в-третьих, вызывающий жуткую мысль о том, чтобы его открыть в комнате, в-четвертых, навевающий прохладу, в-пятых, падающий всеми своими лапами в бассейн, который, как это ни странно, – зелен и в котором плавают листья...

Усни, мой мальчик маленький,
Веселый мой сынок.

Подумать только, среди какого мира живешь, и кто ты сам! А я ведь думал, что самое важное, это не ставить локти на стол!


Ваше мнение

Мы будем благодарны, если Вы найдете время высказать свое мнение о данной статье, свое впечатление от нее. Спасибо.

"Первое сентября"


Рейтинг@Mail.ru